Исповедь
   «Уважение к живым начинается с уважения к мёртвым». Кто первым произнёс эти слова — не знаю, но я полностью согласен с ними, одобряю их, считаю чем-то вроде девиза, который каждому запомнить и исполнять надо бы. И меня радует, что и в родительский день после Пасхальной недели, и в Троицкую субботу на кладбища приходит всё больше и больше людей. Столько не приходило сорок, пятьдесят лет назад. Значит, всё-таки возрождается наша не забытая, а забитая вера, попранная гонителями на неё и её носителей в те давние годы. И сам я, уехавший из этих мест в далёком пятидесятом, уже лет пять приезжаю из областного центра в родную деревню, чтоб побывать у могил дорогих моему сердцу людей: дедушки, бабушки и мамы. В первый год пришлось заняться их восстановлением. Могилы осели, превратились в низенькие холмики, по ним прошли сотни людей, раздавливая, растаптывая. Лопатой снимал я дёрн вокруг, поднимая холмики. Существует неизвестно кем и когда установленное правило: крест на могиле, поставленный во время похорон, заменять на новый нельзя, и я укрепил подгнившие кресты металлическими угольниками. Расчищенная площадка, усыпанная свежим песком, столик и скамейка, покрытые красивой клеёнкой, придали могилкам праздничный вид. Шелестели листвой в ногах покойных молоденькие черёмушки, посаженные в первый год моего возвращения. Я не мог сделать этого раньше: работа носила меня за многие тысячи километров отсюда.
   И каждый раз за эти годы, пробираясь к своим, видел я на одном и том же месте сидевшую на скамейке старушку. Две тщательно ухоженные могилы были перед нею. Иногда она, сидя на скамейке, беззвучно шевелила губами, словно разговаривала о чём-то с усопшими, другой раз я заставал её молившейся на коленях перед могилами. Всякий раз, проходя мимо, я молча кланялся ей, она отвечала мне тем же. Так было и на этот раз. Только сегодня она встала, тяжело опираясь на палку, поклонилась, и я услышал:
   -Здравствуй-ка , Пётр Иванович, здравствуй, дружок.
Я остановился, всматриваясь в лицо её, стараясь вспомнить, кто бы это могла быть. Если она знает меня по имени — отчеству, значит, и я должен знать её. Тщетно! Четыре десятилетия, как я уехал, сделали своё дело: они стёрли из памяти прежние лица, да и лица эти за сорок лет стали другими.
— Не узнаёшь, Пётр Иванович? — старушка чуть — чуть улыбнулась. — Да и не диво, как узнать-то, времени прошло ой — ой как мно-о-го. Соседку свою помнишь? Феня я.
   -Феня? Федосья Макаровна? — Я шагнул вперёд, взял её за плечи, пытаясь отыскать в лице её что-то прежнее, знакомое — напрасно: меловой белизны волосы, сморщенное высохшее лицо, глубоко запавшие глаза — от былой соседки — красавицы не осталось ничего.
   -Федосья Макаровна, как же так? — бормотал я. — Как же я не признал-то тебя, соседушка?
   -А вот так, Петенька, вот так… Садись давай, посиди со мной. Ой, как же долго-то мы не виделись!
   -Так я, как школу закончил, сразу уехал. Потом снова учёба, армия, опять учёба и работа. Вот годочки-то и пролетели.
   -Так оно, так… Пролетели — промелькнули, как во сне всё было. Сиди вот сейчас, старая ворона, да вспоминай, что было — не было.
Мы сидели на лавочке, разговаривали и час, и другой, и я узнал от Федосьи Макаровны её судьбу, которую передаю тебе, читатель мой, почти дословно.
   -Отца у нас на второй день вой-ны взяли, а где-то через месяц и похоронка пришла. Мама с работы, а тут этакая весть на столе на жёлтой бумажке с печатью. Она как прочитала, так без памяти грохнулась. Целый вечер с ней отваживались. Соседки уж и так и этак:
   -Поплачь, Катюшка, легче будет.
А она как закаменела, только одно твердит:
   -Неправда это. Неправда. Его-то не могли убить.
Горло мнёт, как, скажи, комок у ней какой-то там, ни дышать, ни глотать не может, а в глазах ни слезинки.
Ночью уж потом как закричит:
   -Господи! И за какие грехи мне мука такая?
Да как завоет! С кровати соскочила и на улицу. Я подождала немного и тоже за ней, а её во дворе нет. Послушала, слышу — в стае. Я туда. Она в угол забилась, присела на пол и дала волю слезам. Прижалась я к ней, да так с плачем мы и утро встретили.
   А утром, что ж, утром снова на работу надо. Меня недели две назад учётчицей поставили. Председатель сказал: «Давай, Катерина, свою девку сюда. Она семилетку закончила нынче, пусть пока учётчицей поработает, всё кусок хлеба добудет».
   Сначала я и в самделе писала только. Потом, времени-то ведь много оставалось, и за грабли — вилы взялась, да и другой никакой работы не чуралась, всё лишний трудодень набежит.
   Но вот в уборку уже вернулся по ранению Сидор Агапкин. Мы его Беспалым прозвали, так как на правой руке у него три средних пальца оборвало. Поставили его бригадиром. Вот тут похуже стало: на работу он меня стал ставить наравне со взрослыми женщинами, а учёт вести дома вечером. С ним и другая беда пришла. Работали-то все вместе, и вот стала я замечать, что он всё возле мамы крутится: то присядет рядом, то работу где-то отдельно даст, а сам десять раз на день наведается. А тут и бабы как-то у веянки заговорили:
   -Сидор-то Катюшку как обхаживает!
   -Ясно, на такое масло рот широк.
   -Не говори, и ни стыда ведь, ни совести: своя рядом да ребятни трое.
   -Он её зажимать будет. Не угодишь телом — так не угодишь и делом.
На молотьбе как-то смотрю — мамы нет.
   -Где мама? — спрашиваю у баб, а Силантьиха отвечает:
   -За кладью вон, Сидор её позвал.
Я туда. Мама из-за клади выскакивает, зарёванная, за ней Сидор.
   -Не бывать этому! — обернулась она к нему.
   -Бывать! — уверенно этак твердит он.- По-моему будет. А нет, так лесозаготовки скоро.
Встали мы с ней солому от молотилки отгребать.
   -Что это он? — спрашиваю.
   -А так, ничего,- отвечает, — придирается просто. Мала ещё всё знать.
А чего мала-то? Я всё поняла, за это время, пока в бригаде работала, такого понаслушалась, что всё непонятное ясным стало.
   И выполнил ведь Сидор свою угрозу. За непокорность внёс маму в списки на лесозаготовки. Уж она ходила, упрашивала и его, и председателя:
   -Ребятишки ведь маленькие. Куда я от них на три-то месяца?
   -Справятся, — резал Сидор, — Федосья — со скотом, Дуняха — с обедом. Живы будут. Нам больше досталось, — и тыкал вперёд беспалую руку.
   -Господи! Какой обед, когда ей четыре года всего.
   -Проживут. Да перестань ты канючить, раньше надо было думать, а то больно гордая.
Вот так. Уехала наша матушка в декабре на лесоповал, а под Рождество привезли её на санях: сосной придавило. И остались мы с Дуняшкой сироты горегорькие.
   Господи! Сколько мы перенесли за эту войну проклятую, это никакими словами не обсказать. Хлебушка видеть, само собой, мало доставалось. Летом ягоды спасали да трава всякая, зимой — картошка. Пеструшка наша на мясозаготовки ушла, да и кто бы ей наскрёб — накосил. Ведь в войну-то эту и юность моя прошла, самые-то девичьи годы: семнадцать да восемнадцать. Война закончилась, мне уж девятнадцатый шёл. А тут осенью и Захар вернулся…
   Тётя Феня замолчала, словно припоминая те далёкие дни. Молчал и я. Молчали тополя и могилы, только с нового кладбища доносился оживлённый разговор, подогретый немалой долей спиртного.
   Я помнил, как вернулся Захар. Поздним вечером возвращался я домой после тяжёлого трудового дня. Мы пахали дальние полосы, расположенные вдоль дороги, ведущей в райцентр. Это была первая моя пахота в должности прицепщика, и я, тринадцатилетний мальчишка, за день уматывался до того, что валился на постель, забывая об ужине. Вот тут-то, на дороге, и догнал меня солдат с вещмешком на одном плече. Высокий, стройный, он шагал быстро, напористо, было ясно, что торопился домой. Но особенно удивила меня его грудь: такого иконостаса ни у кого в деревне из вернувшихся с фронта не было. Мы, мальчишки, разбирались в орденах лучше, чем в букваре, и «прочитал» я эту грудь в считанные секунды: две Звёздочки, один Отечественной, ого! три Славы, Красное Знамя, а медалей — не счесть. Погоны старшины и шлем танкиста я отметил ещё раньше, а кто он, этого я не знал.
Поздоровались.
   — Откуда, добрый молодец, так поздно?
   — Со смены, — ответил я, стараясь говорить более грубым, как у нас говорят, «толстым» голосом.
   — С какой такой смены? Кого ты там в лесах сменял? — засмеялся старшина, продолжая идти так же быстро.
   — Пахали. Зябь же надо поднять. Я прицепщиком работаю. Во! — показал я ему измазанные мазутом руки.
Старшина остановился, словно наткнулся на стену.
   — Ты? Прицепщиком? — снова спросил он как-то странно, с выдохом, разделив вопрос на два.
   — Ну, а что? Третий месяц. Жрать-то надо, — я говорил резко, грубо, обидевшись на его сомнение, на неверие.
Он постоял, потом сел на траву, пригласил и меня.
Домой мы пришли в полночь. За два — три часа я был на всю жизнь покорён старшиной и влюблён на всю жизнь. О чём мы говорили? О жизни. Вернее, говорил я, он только спрашивал.
   А утром я узнал, что в том краю, что у самого озера, вернулся с фронта Захар Максимов, ушедший в армию, когда мне было всего пять-шесть лет. Сначала служил действительную, потом задержали, побывал на финской, снова задержали, следом Отечественная — итого восемь лет. И ранен был не раз, но всё же уцелел и вернулся.
Второй раз я увидел его через день.
   — С прицепа тебя снимаем, — заявил председатель. — Захар просит тебя в помощники, он у кузницы с трактором возится, вот туда и иди.
   Трактор этот я знал, мы мальчишками играли на нём. Это был старенький ХТЗ, куча металлолома, восстановить его было невозможно. Всю зиму, затащив трактор в кузничную пристройку, возились мы с ним, разобрав и перебрав его до последней гайки.
   Как и с кем договаривался Захар, я так и не узнал, но мне он приказал с утра ходить в школу, а после обеда сюда, к нему на помощь.
   — Я тут твою работу сделаю, а ты вот там, в школе, свою делай хорошо. После прибежишь, вот это да вот это привернуть, собрать надо, тут я без тебя не обойдусь.
   В учёбе я Захара не подводил, а уж на ремонте — тут и слов нет. Думаю, попроси бы он меня протирать от пыли каждый день эту железяку — снял бы последнюю рубаху. Он похудел, зачугунел лицом, иногда целыми днями пропадал или в МТС, или по соседним сёлам, отыскивая необходимое. И уже по первым проталинам вывел своего богатыря из пристройки, подкатил к колхозной конторе. На рокот двигателя выскочил на крыльцо сам председатель. Чеканя шаг, подошёл к нему бывший танкист и отрапортовал, как генералу:
   — Боевая машина в полном порядке. Прибыл за получением задания.
Крепко расцеловал тогда председатель похудевшего старшину, и с того дня, сколько я помнил Захара, до самой его смерти был он бессменным бригадиром тракторной бригады.
   Федосья Макаровна наклонилась, зачем-то погладила могилу, вырвала две травинки и снова заговорила, как будто не молчала до этого.
   — Осенью уж заморозки устанавливались. Ты, наверное, помнишь: у Кузенковой кладовой лавочка была большущая, да к ней ещё два бревна подкатили, окружили поляну-то. Тут молодёжь со всей деревни собиралась вечерами отплясывать. Так вот я за всю войну у этой лавочки раза три — четыре плясала — не помню. День на работе наломишься, вечером придёшь — Дуняшка одна. Что она одна в доме да в огороде сделает, когда ей в сорок пятом восемь лет было? Пока то да сё — полночь, все пляски закончились. А уж в эту осень, с сентября где-то, стала и я на лавочку приходить. В огороде убрались. Дуняшка подросла, я её с собой. Да и годы-то подходили, я ведь говорила, что мне девятнадцатый шёл, душа-то тоже веселья просила. Вот тут-то я Захара и увидала. Первый раз он пришёл на другой день после возвращения. При всех орденах, во какой! Со всеми уважительно по ручке поздоровался, хоть там и были-то все от малышни до перестарков, а из ребят так и вовсе старшие-то по семнадцать лет. Его-то ровня, да и моложе, все там остались, один Иван Антипин — моложе Захара на четыре года — вернулся, так ему вовсе не до плясок: на тележечке с маленькими колесиками ездил да палочками отталкивался. Лидка, которая его провожала, и такого никому не отдала, вышла за него. Ой, да что это я, как слепой возле прясла, куда-то уж в другой переулок забрела. О Захаре ведь я. Так вот, говорю, орденов его не рассмотрела, они всю грудь занимали, а морщинки у глаз да серебряные ниточки на висках увидела. И ещё глаза, какие-то они у него с грустинкой были, как бы боль немалая затаилась в них надолго. А голос его услышала — вовек не забыть, отцов голос да и только, добрый, только заметно, что волнуется. После я спрашивала про грустинку- то, отчего она.
   — А я, — говорит, — как один колосок посреди ржаного поля: ни одного дружка моего по всей деревне и даже на два — три года позже — раньше нет. Одному повезло. Вот о них душа болит да о деревне. Я ведь помню, из какой уходил, и вижу, в какую вернулся. Сейчас, чтобы её такой же сделать, какой до войны была, надо всем погибшим встать и без устали десяток лет работать.
   Платочком протёрла она невесть откуда набежавшую росинку, подосадовала, что в мыслях своих по-сорочьи с ветки на ветку скачет, оживляя в памяти давно минувшее, продолжала:
   — Здоровается с каждым по ручке и каждого расспрашивает, чей он или чья. Протянул мне руку, в глаза смотрит:
-Захар.
   — Феня, — говорю, — Матвеева.
   — Это чьих же Матвеевых? Уж не Катюшина ли? И я смотрю, уж больно лицо знакомое. Мать – красавица, и дочь в неё.
И дальше прошёл. Я вспыхнула, ну прямо как огнём лицо обожгло, села, а Васка, подружка моя, шепчет:
   — Он на тебя глаз положил, погоди вот, подойдёт.
   — Очень, — говорю, — нужно, старик седой.
   — Ври-ка! — не унимается. — А что покраснела-то? Что седины, посмотри вон, медалей сколько.
   — Нужны мне его медали, — отвечаю. — Болтать перестань! Пойдём, Дуняшка, домой.
Та было захныкала, что рано ещё, да сестре перечить не посмела. С тем и ушли. После ещё не раз видела там же, на лавочке. Придёт, сядет с краешку, в одежде замасленной, уставший. Парни частушки поют, горланят, спорят о чём-то, табак смолят. А он посидит, посмотрит, как девчонки пляшут, иной раз и слова не скажет, видно, что устал до предела, а к молодым всё равно тянет. Нет, не курил, он говорил, что на фронте ещё из-за этого курева пулю в руку получил как-то ночью. С тех пор и бросил. Посидит, посидит, смотришь — нет его.
А тут как-то раз, уже в конце октября, пришёл пораньше. Тепло стояло, в рубахах ходили. Опять с орденами и медалями, при всём параде. Поздоровался, уселся на своё место, на край лавочки. Молчит. А гармонист наш Пашка Маслов — ему всё позволено — возьми да и подковырни:
   — Ты, Захар, до каких пор один ходить будешь? Или не выберешь? Так давай, мы тебе поможем. Или королеву ищешь? У нас королев нет заморских, все свои деревенские. Седина вон в голову, пора бы уж и свататься да семью с детьми иметь. Вон сколько у нас молодых баб с детьми вдовами остались. Мы тебе самую многодетную найдём.
Заржал Пашка, довольный своей шуткой, и парни поддержали, и девчонки захихикали. А потом все остановились и ждут, что старшина ответит. Захар негромко, но услышали все, оттуда, издалека, заговорил:
   — Наверное, ты прав, Павел, да не совсем. Семью заводить мне было некогда, ты знаешь, где я был и сколько. И в седине моей вины нет: там не только седеют, но нередко и совсем без голов остаются. Вот сейчас семью заводить — тут ты прав — пора. А королеву свою я нашёл, и твоей помощи в этом мне не надо. И посвататься к ней пора, что я сейчас и сделаю.
   Встал Захар, гимнастёрку свою оправил, складочки назад под ремень согнал да и пошёл вдоль ряда. Все глаза на него уставили. А он дошёл до меня, наклонился, руки мои в свои взял и на колени передо мной тут, прямо в пыль, опустился.
   — Феня, — говорит, — ласточка моя, перед всеми парнями и девчатами прошу тебя, будь женою мне. Не обижайся на меня, что я вот так вот, но думаю, что при всём честном народе…
Тишина была страшная, наверное, и дышать перестали, только Пашка хмыкнул да и замолк. А я и слушать дальше не стала, руки вырвала, вскочила.
   — Ты что, Захар? Ты что…? Да разве так..?
Да как зареву во весь голос и домой бежать. Бегу и реву:
   — Он что, смеяться надо мной вздумал? При всех! Как же мне на улицу — то сейчас выйти?
Лицо-то огнём горит, я рук отнять не могу, слёзы размазываю, а сама реву да Захара ругаю.
   — Бирюк седой! Понавешал медалей, думает, ему всё можно. Старичина! Слышу, Дуняшка сзади бежит, кричит:
   — Няня! Нянюшка! Подожди!
Схватила я её за руку и бегом домой. Она на ходу выспрашивает, кто обидел да почему, а я только бегу да слёзы глотаю. Забежали домой, уселась я на кровать и уж тут дала волю слезам по-настоящему. Тоже мне, герой нашёлся, жених! Да я ещё ни с одним парнем у ворот не стояла! Да меня никто ещё до дому ни разу не проводил! Да я ещё в девках ни одного нового платья не износила! Нашёл невесту! За все четыре года всё мамино перекраивала да перешивала на себя и на Дуняшку.
   Та ко мне прильнула и тоже ревёт.Слышу, воротцы брякнули, кого-то нелёгкая несёт. Едва слёзы успела вытереть — в дверях Захар.
   Уж о чём мы с ним беседовали, какие речи говорили, о том долго рассказывать, да и незачем. Одно скажу: с того вечера так и остался Захар у нас. Сходили мы утром к его матери, благословила она нас, поплакала, что ждала сына восемь лет, а он вот опять ушёл. Так и стали мы жить в нашем доме. Да и, по правде сказать, у Захара-то и негде: у меня только Дуняшка, а там мать да Василий, ему уж семнадцатый год шёл, да Анна, моя ровесница. Жили в одной избе на два окошка, а у нас всё-таки пятистенок. У Захара руки, действительно, золотые были, он этот дом во дворец превратил: и поднял, и перекрыл, и штукатурить надумал, да это тогда в деревне не принято было. Третью боковую комнату прирубил да ход прямо из сенок сделал.
   — Погоди-ка, — говорит, — вот Дуняшка до девок дорастёт, там поселится, вечером напляшется, нацелуется и когда домой придёт, знать не будем. Да мы с ним в четыре-то руки, да с песнями, да после работы до полуночи вили наше гнёздышко. Весной да летом после этаких-то трудов вый-дем на крылечко, усядемся. Тишина. Спят все. Он положит голову мне на колени, ухом к животу прижмётся.
   — Стучит? Дрыгает?
   — Да ну тебя! — тереблю его за ухо да за волосы, а он вскочит, на руки возьмёт и унесёт в дом. Уж и любили мы друг друга!
   — Господи! — думаю — Неуж это за муки мои прошедшие ты меня так одарил?
Девять лет прожили мы — шестеро в доме прибыло.
   — Давай, мать, пусть десять будет. Большая семья — большие радости, — смеялся Захар.
   — Захарушка, — молю его, — давай не будем больше рожать, ведь их поить- кормить надо. На них одёжи потом не напасёшься.
   -Ты что? — говорит. — Мы их в зародыше что ли, уничтожать будем? Мы что, звери какие-то? Человек должен появиться, а мы его раз! — и нету, не живи. А о себе ты подумала? Ты какая после этого будешь? Да тебя совесть задавит и болезни замучают. Ты же сейчас после каждого ещё краше расцветаешь, а потом что будет? Сейчас вот прируб под жильё расширю, а сыны подрастут, мы такой дворец отстроим — ахнешь! Так что рожай и цвети дальше.
А «строители» в это время ещё пузыри пускали да пелёнки пачкали.
   Ладно, думаю, будем дальше жить да радоваться, рожать да цвести. И сама посмеялась над собой и словами этими. Только оно ведь правду сказано, что не живи, как хочется, а живи, как Бог велит. Расцветала-то не я, расцветала моя Дуняшка да так, что глазам больно и на душе тревожно становилось.
Я ведь тебе говорила, что ей восемь лет было, когда Захар к нам пришёл. Ох и полюбила она его! Утром встанет — за стол только с Захаром. Вечером ждёт его затемно. Спать — только с Захаром, едва отвадили от этого. И он в ней души не чает, на руки схватит да целовать. В прятки играть учинятся.
   Тут как-то слушаю — замолкли. Я в сени выглянула — нету, на крыльце — нету, а они под навесом пристроились. Он откуда-то ком глины принёс, сидят, матрёшек да зверушек лепят. Руки в глине, сами все в глине. Я ругаюсь, а Захар смеётся:
   — Не ругайся, ласточка: руки в глине — не беда, отмоются, зато душа чистая будет.
Я уж так думаю: он после войны этой проклятой да службы своей восьмилетней подле Дуняшки душой отдыхал. В учёбе тоже: и тетрадки у неё посмотрит, и про уроки расспросит, а хорошие оценки всегда радостью называл.
   -Ты, Дуняшка, этой радости побольше домой носи, вот нам всем и радостно будет. Прямо-таки лопатой их греби, лишних не будет.
   И Дуняшка старалась. Не знаю уж, способности у ней такие были или тут Захаровы заботы сказались, но была она за все годы только отличницей. С Захаровых рук, конечно, она скоро слезла, но ласковая с ним была всегда. Сидит, бывало, Захар за ужином поздно, а она зайдёт сзади, обнимет его обеими руками да крепко-крепко. И он, вижу, доволен, улыбается.
   — Дуняшка, — шумлю на неё, — что ты делаешь? Как не стыдно тебе? Ведь ты уже большая, тебе уже парней обнимать надо.
   А она смеётся:
   — Захар-то, нянюшка, наш, что его стыдиться? А парня я буду обнимать, когда своего Захара найду.
Вот ты и возьми с неё! А уж дома она была мне помощница, дай Бог каждому. Ораву мою сопливую всю перемоет, всё на них перестирает, в доме всё управит. Когда бы я с ними, с шестерыми-то? А они к ней прильнут: «Няня! Няня!» Обнимает их, целует, и не услышишь, чтобы закричала на кого-то или шлёпнула, не бывало этого. А последнего, малого, тому всего-то месяца два-три было, так она и с рук не спускала.
   -Ты бы, — говорю, — ещё кормила его, так мне бы вовсе легко было.
Смеётся:
   — Всему своё время, нянюшка. Когда-нибудь и кормить буду. Своего.
Когда ей шестнадцать да семнадцать стало, я и о дровах, и о сене знать не стала. Уедут с Захаром, нарубят, привезут. На сенокос отправятся, малышню с собой двух — трёх прихватят: там, на сенокосе, играть-то интереснее, чем в деревне. Здесь всё присмотрелось, а там в диковинку.
   Так ещё где-то с год минуло. Я уж седьмого под сердцем носила, жила, не ведала, где меня судьба подсторожит. Счастьем — радостью своей упивалася, а Бога благодарить забывала. А ведь Он, Спаситель наш, всё видит, всё знает и довольных, но забывчивых о нём наказывает и строго.
   В субботу это было, где-то уж лето началось. Пока я тут в избе да во дворе возилась, Дуняшка тем временем баню спроворила. Ждём Захарушку с работы, уж больно он любит в первом жару попариться. И время-то ещё раннее, Захар на работе, а банька уже готова.
   — Пойдём, — говорю, — Дуняшка, напаримся, ребятню перемоем, а для Захара второй раз пробросим охапку, вот и жар ему будет.
Отказалась моя помощница.
   — Иди, сама помойся да старших с собой захвати, — отвечает,- у меня сейчас что-то голова болит. Я потом схожу, остальных перемою и сама вымоюсь.
   — Пойдём, — смеюсь, — я хоть тебя в бане рассмотрю, чтоб женихам нахваливать, а то уж мы с тобой вместе года три не бывали.
   Нет, не пошла. Я, было, пообиделась маленько, ну да времени на обиды нет. Пошла, с собой троих старших забрала. Моюсь, с ребятишками наговариваю, а самоё какой-то вот червяк точит, почему Дуняшка так упорно со мной в баню не пошла, что-то тут не в голове дело. Думала, думала, ворочала, ворочала. Доброе-то, оно ведь никогда в голову не лезет, а худое из головы не выходит. Додумалась до того, что, не дай Бог, понесла она от кого-нибудь, вот и таится.
   Да тут же сама себя и оборвала: «Дура ты, дура! Да её, как и тебя, ещё ни один парень до ворот не проводил. Ты что это на родную сестру понапраслину цепляешь? Это ж надо до такого додуматься!»
Смотрю, она и остальных привела, последнего принесла.
   — Помой их, няня, мне что-то сегодня не можется.
Ладно, вымыла, домой привела, а её нет. Через минутку является, у подружки, вишь ты, была.
   — Ты что ж это, — говорю, — недомогаешь, что не полежишь, по подружкам бегаешь?
   — А что нам, молодым, поболело да и прошло. Сейчас помоюсь и второй раз протоплю.
Ушла она. А ведь червяк меня всё-таки точит. И решила я, грешная, посмотреть тайком, нет ли надуманной мной беды. За сестрой шпионить! Подкралась к банному окошечку да с краешку так тихонько заглядываю. Дуняшка спиной ко мне стоит, водой обливается. Что-то со спины она мне не понравилась. Потом повернулась, потянулась за полотенцем. Боже ты мой! Я так и присела. Да она уже месяцев шесть носит! Уж я-то после шестерых на седьмом всё это знаю. Рванулась я к бане, дверь распахнула да как заору:
   — Это что такое?
А она вздрогнула, полотенцем обернулась, рубаху натягивает, видно, что оробела, но так спокойно спрашивает:
   — Где? Ты что, нянька, как заполошная влетела?
   — А это? — кричу я и пальцем в живот ей тычу.
   — А ты разве не знаешь? Ребёнок это будет. Ма-а-аленький такой родится ребёночек, — говорит спокойно, а у самой голос всё-таки дрожит.
   — Ребёнок? Это в девках-то? Да последняя — распоследняя боится этого, а ты родить собралась? Откуда он? Где отец его? Кто? Говори, стерва!
   — А вот этого, няня, не надо, ругаться не надо, чтоб ребёнка не волновать. — Дуняшка уже платье натянула. — Отца я тебе не назову, одно скажу: это дорогой для меня человек.
   — Го-о-осподи-и-и! — запричитала я. — Да что же я сейчас буду делать-то? Да позор-то какой! Да лучше бы уж я тебя тогда маленькую из реки не достала, лучше бы уж ты тогда утонула-а-а.
Она повернулась ко мне от двери, губы дрожат, а говорить старается спокойно:
   — Ладно, нянюшка, я так и сделаю, только ты Илюшку моего выкорми, вырасти его, пусть добрым человеком будет.
   С тем и из бани вышла. А я осталась на лавке со слезами своими да с горюшком великим, не поняв, что она мне сказала, и только погодя смысл слов её дошёл до меня. Вот тут меня с лавки сорвало и опять понесло, теперь уже в дом.
   Дуняшка в горнице волосы расчёсывала да косу свою огромную, ниже сиделки, укладывала.
-Ты что надумала? Говори давай, открывайся! — начала я с порога, но она тут же повернулась ко мне, палец к губам да шёпотом и говорит:
   — Тихо, там дети.
Я на сундук так и уселась и тоже шёпотом, только злым таким ей и говорю:
   — Давай рассказывай всё, не таись.
   — А и рассказывать-то, нянюшка, нечего, — она присела ко мне, обняла да в самое ухо:
   — Было это всего один раз и не в тягость мне, а в великую радость. Человек этот для меня очень дорог, но я его не назову. И давай впредь об этом больше разговаривать не будем. А тебе так скажу: ты меня, нянюшка, прости, если не сейчас, то после. А я сейчас посижу, потом в клуб схожу. И не бойся за меня, что люди осмеют: ты шесть месяцев не замечала, они и в девять ничего не увидят.
   Тут мотоцикл у двора рявкнул и замолк — Захар приехал. Разговор, само собой, пришлось поневоле кончить. Не раз потом принималась я снова начинать его да в ответ всё одно слышала:
   — Не будем, нянюшка, об этом. Всё хорошо будет.
С Захаром я о своей «находке» разговора не заводила, не знала, как начать и чем кончить. Не знала, как он отнесётся к Дуняшкиному греху, как поступит со своей любимицей, а замечать стала, что хмурится он часто.
   — Что ты? — спрашиваю. — Случилось что?
   -А! — отмахнётся. — На работе нелады, видишь, лето какое: днём жарит, а ночь льёт.
А лето, и верно, трудное было, чуть не каждый день — гроза. С сенами едва поправились. Рожь косить бы надо — на полосу заехать нельзя: и трактора, и комбайны вязнут. Один комбайн на полосе загорелся, сколько тут милиция крутилась, следствие вела.
   Дуняшка последний экзамен сдала, аттестат получила и золотую медаль, но о дальнейшей учёбе помалкивала, Как-то за ужином собрались все вместе, вот тут Захар и спросил:
   — Ну что, Дуняшка, как дальше жить думаешь? Учиться бы в институте надо.
Ведь сотню раз за все годы они оба разговаривали, планы строили и институт медицинский давно наметили. И я об этом знала, и они знали, тут вдруг такой вопрос. А Дуняшка встала из-за стола, опять зашла сзади Захара, обняла его руками.
   — Меня, Захарушка, с моей медалью в любой институт без экзаменов с лапочками примут. Тут, в этой медали, ведь и твоих трудов немало. Спасибо тебе за это.
   Поцеловала Захара в голову сверху, руки убрала да повернулась и — в горницу, запела там. А Захар, видно было, смутился, а потом кашлянул да таким бодрым голосом:
   — А достань-ка, мать, стаканчики. Где-то там у тебя и наливка есть, обмоем Дуняшкину медаль.
За девять лет не бывало такого, чтоб во время ужина вдруг бы Захар хоть стопочку выпил, как говорят, с устатку. Но виду я не подала, бутылочку достала, две стопочки и стакан, налила всем. Дуняшка из горницы вышла. Захар поднял стакан.
   — За тебя, Дуняша, за твои успехи, чтоб их впредь ещё больше было, чтоб счастье тебя стороной не обошло.
Подняла и Дуняша стопку.
   — Спасибо, дядя Захар, за слова твои тёплые, за доброе пожелание. Успехов у меня действительно много, и счастье меня не обошло. Только вы меня простите за то, что пить я не буду, так как зарок дала: первую стопку только замужем выпью.
   — И я не буду, — говорю, — мне нельзя, а то сын пьяницей родится.
Все посмеялись. Захар выпил глотка два и тоже поставил стакан, сказал, что утром вставать рано.
Потом в июле как-то, утром, собираясь на работу, он долго топтался на кухне, хоть и не было на то причины. Вижу, что мнётся он, спросить или сказать чего-то хочет.
   — Тебе что надо, Захарушка? — говорю. -Забыл что-то?
   — Нет.
   — Помолчал, а потом коротко так:
   — Тебе Дуняшка ничего не говорила?
   — О чём?
   — Ну, как она дальше-то? Что дальше делать думает? Как жить?
Я вся напряглась. Вот он, думаю, разговор-то и начинается. Ведь всё равно, наверное, заметил Захар, сколь Дуняшка ни затягивайся. А ну как он её из дому отправит от позора подальше? Надо как-то разговор оттянуть ещё.
   — Нет, — говорю, — ничего не говорила. А что ей жить, учить будем.
   — A-а, ну… Не говорила ничего, вот и ладно, — закончил он разговор и ушёл на работу, а я ещё долго размышляла, почему он это спросил.
   К августу уборка началась — Захар до темна в поле. Я в огородах с ребятишками с травой бьюсь. Дуняшка нам помогает, но вижу, что тяжело ей, велю хоть в доме порядок наводить, там иногда и прилечь можно. Понимаю, что последнее время она дохаживает, Захару молчу. Вот родится, потом и узнает, с ребёнком не выпроводит. Да знаю я, что и сейчас не выгонит, узнай он правду, потому как любил он её сильно. Да ведь человек страшную минуту всегда оттянуть хочет, вот потому и молчала. У меня самой-то тоже срок недалёк был.
И вот как сейчас помню: вскоре после Ильина дня жара была сильная. Мы с утра пораньше, пока прохладно, с Дуняшкой огурцы собрали, сносили, потом я в дальний огород направилась, а её отправила всю детву кормить, так как те, наверное, все поднялись. Ушла я да и заработалась до полного изнеможения. Время далеко за полдень ушло. Жгёт так, что дышать трудно. Надо убираться, думаю, а то ещё останусь тут в огороде-то насовсем. Иду, еле ноги передвигаю, а в спину как кто-то толкает, подгоняет.
   Вижу, ребятня моя вся во дворе под навесом играет. Катюшка маленького на коленях качает, набаюкивает.
— Что ты его на двор вытащила, ведь в доме-то прохладнее. Давай его сюда, я покормлю да уложу.
— А нам няня велела всем во двор идти и здесь играть.
Вот тут-то меня и кольнуло: началось, думаю. Сунула ей обратно Гришатку, а сама в дом скорее. В сенках тихо, в избе тихо.
-Дуняшка, — зову,- ты где?
В горницу заглянула — мать честная! — зыбка висит, положком закинута. Я к ней. На положке записка: « Нянюшка милая, прощай. Сбереги моего Илюшеньку, как своего, — двойня будет, Люби Захара.»
Я под положок заглянула — дитё спит, закутан, запеленан, один нос торчит.
— Дуняшка!
В другой комнате, в третьей — нигде нет. Во двор вылетела!
— Дуняшка где?
— А она на речку ушла,
Господи! На речку! Вот они, слова-то мои! Как услышала это, ноженьки -то мои и подкосились. Мне бежать надо, а я на траву опустилась, реву во весь голос, кулаками по ногам бью, а они как деревянные, ничего не чуют.
И Захар в ворота.
— Что с тобой? Что случилось?
— Ой, беги скорее на речку! Дуняшка на речку ушла!
— Ну и что же?
-Беги, утонет! Беги скорее!
Видно, и он почуял что-то неладное да прямо огородом на реку помчался. Ребятишки под навесом рёв подняли. Катюшка Гришатку положила да ко мне.
— Мама, мамушка, что с тобой?
Другие подбежали. А я по траве катаюсь, встать не могу, чую, схватки начались.
— Катя, убирай всех за ограду, всех до единого.
Исчезли. А я губы в кровь кусаю да ползу. Слышу, на берегу Захар кричит:
— Дуняша! Дуняша!
До крыльца доползла, дальше сил не хватило, и сознание потеряла. Очнулась я уж на руках у Захара, он меня в дом заносит. Хриплю ему, голос- то пропал:
— В боковушку меня, Захарушка.
Положил он меня на кровать, а за что дальше взяться — не знает.
— Сейчас за врачихой, — говорит, — сбегаю.
— Нет, Захар, нет, мой милый, врачиху не надо. Настрого наказываю, не зови никого чужого. Маму зови. Погоди, Дуняшка где? Ты её нашёл?
— Нет, Феня. Накупалась, наверное, да к подружкам.
А сам руку что-то к боку прижимает.
— Господи-и! К каким подружкам? Беги, её ищи сначала, за мамой потом!
Тут как резануло меня, я как закричу! Он ко мне. Пиджак его распахнулся, и оттуда платье Дуняшкино, рубашка да босоножки на пол вывалились.
— Дуняшка! Утонула!
И свет белый опять померк для меня, и куда-то в глубокую яму я провалилась.
Страшно, Петенька мне. Я как эту минуту вспомню, так и посейчас готова сознания лишиться. А тогда… Ой не дай бог никому и не приведи… Это ж я её убила, я словами своими там, в бане, в речку её затолкала, топиться заставила, чтоб самой позора избежать и нас с Захаром от него избавить. Это же она в записке своей предсмертной мысль мне подсказала: ребёнка скрыть и за двойню выдать. Ведь утопилась она, а постаралась обставить всё так, как будто утонула, когда купалась, И платье своё любимое надела, я ей на день рождения дарила, и одежду, и обувку — всё аккуратненько на плотцах оставила, И нас оставила, голубушка моя золотая!
Федосья Макаровна встала перед могилой на колени, потом села, упала на неё и, обхватив руками, затряслась в безмолвном плаче.
   Я сидел не в силах подняться со скамейки, придавленный к ней Дуняшкиной трагедией. Не успокаивал я и Федосью Макаровну, знал: нет тех слов, которые могли бы сейчас её успокоить.
Прошло время. Старушка перекрестилась, припала губами к могиле и, поднимаясь, проговорила:
— Разве только Господь простит меня, а от неё нет мне прощенья.
Она потихоньку опять присела на скамейку, обхватила конец тросточки ладонями и молчала, опершись на них подбородком. Смотрела она на могилу, а видела, думаю, стройную сестру — красавицу или, может быть, девчушку босоногую. Как знать, какие думы теснились сейчас у неё в голове?
Начинать разговор я не решался, да и трудно было это сделать, потому ждал. Заговорила она сама, негромко, как бы размышляя:
— Злое слово, Петенька, не только сильно ранит, оно, как видишь, и убить может. Вот так и я стала убийцей да не кого-нибудь — сестры родной.
Федосья Макаровна опять помолчала, так и не о5тнимая подбородка от рук, потом выпрямилась, откинулась на спинку и, припоминая, спросила:
-Так о чём я тебе рассказала? А, как Дуняшкино платье увидела. Так вот, очнулась от того, что вода на меня льётся. Это Захарушка старается, в чувство меня приводит — мне же рожать надо. Увидел он, что я глаза открыла, полотенцем меня вытер. Вижу, и кофта на мне расстёгнута, и юбка снята, и одеяло из-под меня убрано — за акушерку, стало быть, собрался. Это всё уж только мельком я заметила, а в голове одна мысль — о Дуняшке.
- Не нашёл? — говорю.
Только головой помотал.
   И в это время там, в горнице, Илюшка заплакал, сыночек Дуняшкин. Захар не понял сначала, прислушался, оробел вроде бы да как бросится туда. Возвратился бледный, глаза, как у сумасшедшего, круглые, губы посинели, в дверях остановился и шёпотом каким-то со свистом спрашивает:
— Это Дуняшкин?
— Мой! — как закричу я. — Мой! Тот первый, этот второй сейчас будет. Ой — ой! Маму давай!
А он стоит, как оглушило его, с места сдвинуться не может.
— Беги быстрее! Мой тот! Сейчас снова… Маму!
Убежал. А меня как молния пронзила: а записка-то на положке! Да ведь если он её прочитал… Убрать надо! Скорее! Руками по постели скребу, встать силюсь, а сил нет. Едва приподыматься начала, взглянула, а правая рука в кулак зажата. Разжала — вот она, записка-то. Я её в рот и снова колодой на подушку. Ох ,ты, Боже мой, как будто даже легче стало.
   А потом как начало меня корёжить! Ну, что тебе говорить, это дело наше, бабье, в муках рожать. Когда Захар с матерью пришли, у меня Ванюшка уже родился.
— Ох, ты, Господи!- захлопотала свекровь. — Родила, не дождалась. Я уж говорю ему, что ты не на мотоцикле, а он бегом, прибежал, забыл про него. Когда я дойду? Что стоишь? Воды горячей давай да не ходи сюда, — прикрикнула она на сына.
Илюшка снова заплакал.
— Захар, — говорю, — неси его сюда, я кормить буду, — а потом уж свекрови:
— Первый-то у меня там, в зыбке уже.
— Двойня! — всплеснула та руками. — Ну, наградил Господь! Слава Отцу, и Сыну, и Святаму Духу ныне, и присно, и вовеки веков! — закрестилась она.
   Захар принёс ребёнка до двери, подал матери, она положила его ко мне. Осторожно открыла я пелёнки, лицо мальчика освободила, и глянули на меня… Захаровы глаза.
Я невольно ойкнул, Федосья Макаровна подняла голову, посмотрела на меня вроде бы с укоризной.
— Вот, и ты дивишься, а каково мне тогда было, когда я это увидела? Мать-то его сверху заглядывает да наговаривает:
— Батюшки! Царица Небесная! Уродиться же так в отца, капелька в капельку, не отличишь.
А я онемела, слова не скажу, чую, что снова в яму глубокую проваливаюсь и только чудом каким-то наверху держусь. О чём думала я, подкладывая к грудям своих сыновей -своего и Дуняшкиного, — рождённых от одного отца? Сейчас уж и не припомню думы эти, только решение своё, тогда принятое, помню, как будто вчера это было: мои это, только мои, братья родные. Об остальном забыть надо, отбросить, за всю жизнь никому ни слова. А как его отбросить, когда оно вот тут, — она положила руку на сердце, — когда его каждый час на руки берёшь да к груди прикладываешь? Ох, Петенька, не дай Господи и не приведи никому на свете подобное испытать. Сколько я ночей не спала, сколько слёз выплакала — об этом только моя подушка знает. Всё прошло, Петя: и похороны Дуняши прошли, и восемнадцать лет после этого минуло. Парни мои выросли, выучились, а учились оба как наперегонки. Я из восьмерых ни на кого не в обиде, никто из них учёбой своей меня не огорчал, а эти наособицу — оба с золотыми закончили. Илюша — тот решил дальше науку постигать, говорит: «Буду хлеб растить», — и в институт пошёл. А Ванюшка ему ответил: «Я тоже буду хлеб растить, только ты пока теоретически, а я практически», — и остался в колхозе, к отцу трактористом определился.
   А вот с Захаром мне трудно было. Понимал он, чей Илюшка — то, и не раз пытался, было: «Феня, давай поговорим», — а я только посмотрю на него и промолчу или отвечу: «Давай, Захар, не будем начинать». На этом и опять разговору конец. Какая любовь была у нас с ним, а ведь всё нарушилось, тепла не стало между нами, радости не стало, — да что там радости — разговора душевного и того не стало. При ребятишках мы, конечно, вида не показывали, но ведь всё равно они замечали. Старшая у меня как-то спрашивает: «Мама, вы с папкой поссорились, что ли?» — «Нет, — говорю, — ланюшка моя, отчего нам ссориться?»
Вот так, Петенька, годочки-то и катились: без тепла, без радости, без доброго слова. После уж поняла, что причиной-то всего этого я была, я, а не Захар: он шёл навстречу мне, а я этого шага не сделала и его от себя отталкивала. Он, чуя вину свою, не смел настаивать, а вины-то в нашей дальнейшей жизни во мне больше было, чем в нём.
   Федосья Макаровна замолчала, я тоже не начинал разговора, опасаясь сбить её с мыслей своих. Это была исповедь человека, и нельзя было перебивать её неосторожным словом. Нет, не все слёзы были выплаканы бессонными ночами. Они и сейчас катились по её морщинистому лицу на подбородок, она смахивала их ладонью со щёк, а они катились и катились. Так по раненой сосне летом текут капли живицы, затягивая, залечивая рану. Это был тихий плач, без рыданий, без всхлипов — это плакала душа, впервые облекшая горе в слова.
— Федосья Макаровна, — попросил я, — погоди, посиди, потом расскажешь.
— Нет уж, Петенька, — возразила она, -коль раздырявился мешок, пусть всё высыплется. Плечи мои не держат больше такую тяжесть носить.
Я рискнул спросить:
— Что ты сама думаешь, как это…? Ты же всегда дома.
— А тут и думать нечего. Снег в ту осень пал рано, октябрь только закончился. Захар сено привёз от Никитина болота, мы там косили. Только свалили с трёх телег, снова снег пошёл, да такой сильный, а сено развалено.
«Захар, — говорю я, — давай умечем, а то потом его из-под снега теребить придётся». Он согласился. Ворочаем мы с ним навильники, кто больше поднимет, а он смеётся: «Погоди, мать, вот подрастут наши сыновья, они с вилами будут, а мы с тобой у самовара сидеть будем да чаи распивать», А я в ответ: «Родим вот ещё двух-трёх, так только чай и будем пить да ещё и без сахара. Нам тогда денег и на хлеб не останется», — «Ну-у, ты что-то больно плохо сосчитала. Вот как выйдут все на работу да принесут получку — мы с тобой миллионерами станем». — «Верно, — подхватываю я, миллионерами. А как по рубахе да по штанам купим, так по горлышко в долгах утонем». А снег-то валом валит, а мы торопимся. Уметали, прибрали, я, как пришла в дом, плюхнулась на лавку — не встать. «Ой, — говорю, — делай, Дуняшка, какой-нибудь ужин, а у меня руки не поднимаются». Вот за ужином-то и зашёл разговор обо мне, как бы мне отдых устроить от работы, от заботы домашней. Захар говорит, что отправить меня надо в дом отдыха, появилось у нас тогда их в области до десятка на солёных озёрах. Дуняша его поддерживает, а я сопротивляюсь. «Вы что, с ума сошли, я как туда поеду? А детва? А корова? А поесть — попить кто вам сготовит?» — «Фенюшка, да всё у нас будет в порядке. Со скотом я управлюсь, в поле мне сейчас не ехать. С едой Дуняша справится. За ребятнёй мама досмотрит, перейдёт к нам на это время. Съезди, отдохни, а то ты десять лет покоя не знаешь». — «А ты знаешь его, покой этот?» — «Я мужик».
   Утром пришёл из конторы и бумагу на стол. «Вот путёвка в дом отдыха на 12 дней. Завтра ехать» — «Не поеду, езжай сам». — Смеётся: «Свяжем и увезём». И ведь убедили, уговорили — поехала. Только какой там отдых в доме этом? Встаю утром — как там, дома-то? Ложусь вечером — что там, дома-то? Днём за стол садишься — все ли у них там накормлены? Тело моё уехало, а душа там осталась. Десять дней прожила — кончилось моё терпение, поехала домой. Хорошо в гостях, а дома лучше. Так что не всё время я дома была.
   Федосья Макаровна помолчала, потом перекрестилась трижды, негромко проговорив: «Помяни, Господи, души усопших раб Твоих, прости им грехи их вольныя и невольныя и прими их в Царство Твоё Небесное». Я молчал, ждал, когда она сама заговорит, но она не спешила, видимо, припоминая всё. Не вытерпел, спросил:
-А с дядей Захаром что случилось?
— На Новый год это было, в последний день перед ним, — начала она снова. — Прибегает фермер с жалобами: «Захар, ты вчера Митрохина нарядил корму привезти, а он, собака, ушёл на МТМ к трактору, нажрался там где- то до ползунков и за кормом не съездил. Тут праздник, два — три дня все в вине тонуть будут, а голодный скот будет петь погромче хора Пятницкого. Нам бы хоть соломы зарода два притащить, а накормить, пусть и пьяные, накормят. До похмелья на соломе перебьёмся.
   Захару что, ему только скажи — он за колхозное добро в огонь полезет. Шапку на голову, фуфайку в руки, да Ванюшка остановил.
— Не ходи, папка, никуда: сейчас почти все уже «на взводе», некого послать. У нас ёлка в клубе вечером, я сейчас оденусь и за день два раза съезжу,
И ушёл. Мы дома. Всё у нас тихо, всё спокойно. Вот так живёшь, а не знаешь, что беда рядом ходит. Ванюшка раз съездил, за вторым отправился — домой забежал, схватил пару плюшек, я к празднику настряпала, и снова на трактор. Вот уж сумеряшки начинаются, а его всё что-то нет. Посмотрела я в окно: толпа ребятишек по дороге бежит, санки тащат, а на санках человек — и к нашему дому. Я как крикну: «С Ванюшкой неладно!» — и за дверь, Захар за мной. Ванюшка с санок встать пытается — не может: всю одежду льдом сковало. А ребятня кричит: «Мы его в воде выловили, трактор провалился, а он успел выскочить, но в воду!» Затащили в избу, я во весь голос плачу да кричу: «Зачем ты через озеро поехал? Что тебе дороги не хватило?» А он едва губами шевелит: «Хотел побыстрее». Я уж и на Захара кричу: «Илюшку так в институт отправил, а этого к себе в трактористы забрал. Что он тебе, не родной, что ли? Учился бы сейчас и горя не знал». А он только ответил: «Мне все родные, все кровь моя». — «Вот и работайте сейчас за трактор пять лет бесплатно». Ясно, баба расходится — не скоро уймётся. Одежду с Вани Захар где содрал, где ножом срезал, на печь засадил и давай там его растирать, а мне только крикнул: «Топи баню пожарче!» Я в баню бегом, а вернулась — его и след простыл. Куда ушёл, зачем — не знаю. Ванюшка на печи, тёплым одеялом укрыт. На дворе темно уже. Уселась я, сижу, думаю, а не сидится, как кто шилом тычет. Во двор выйду, за воротами постою. Где-то, слышно, трактор работает, но не движется, а на одном месте. Опять в дом зайду. И час прошёл, и два, и больше. Баня готова — мыться некому. Тут меня и вовсе запокалывало. Снова за ворота. Вижу — лошадь по дороге во весь опор мчится и к нам. Выскочил один — ворота настежь — и ко крыльцу. Батюшки мои! Захар в тулупе поднимается с саней. Губы плохо шевелятся. «Баня готова?» — и прямиком туда. Мужики, что с ним приехали, рассказали, что пригнал он к полынье два трактора, два троса привезли. Мужики до берега полынью тянут, лёд долбят — сбежалось-то их много — а он только крикнул конюху Иванкову: «Тулуп готовь!» — сам фуфайку с шапкой в сторону, трос в руки и в полынью. Долго его не было, не мог, видно, там крюк найти. Вынырнул, — «Второй давай!» — и опять туда. Когда второй раз вынырнул, тут его за руки, в тулуп и домой. Кинулась я к нему в баню, слышу, кричит: «Не входи, Феня! Не выстужай! Ванюшку давай сюда». Я домой. Лежит Ванюшка на печи под тёплым одеялом и уж так сладко спит, что и будить жаль. Я опять к бане. «Спит Ванюшка». — «Ну и пусть спит». Час, наверное, он там веником хлестался. Пришёл домой, стакан водки выпил и к Ванюшке на печь.
Только не помогла она ему. Ванюшка выспался, прогрелся, утром не кашлянул, не чихнул, а Захар слёг и слёг тяжело. Температура высокая, сбить не можем, дышит трудно — застудил, видимо, крепко грудь свою. От больницы отказался. «Я, — говорит, — в войну столько по госпиталям належался, что мне стены белые до сей поры во сне снятся».
   На дороге, между сосен, мелькнула синяя «Волга». Федосья Макаровна встрепенулась: «Илюша приехал. Это он за мной. Утром меня привёз, посидел у могилок немного да и на работу. Хватает дел у председателя». Взглянув на подходившего, я даже испугался, не почудилось ли мне: между могил, обходя их, шёл Захар. Одень сейчас этого человека в ту форму, в которой встретил я Захара впервые, когда он возвращался с фронта домой, — не различишь, как нельзя различить две капли воды. Подошёл, вежливо поздоровался, а потом к матери:
— Что, мама, насиделась? Поедем?
— Поедем, — Федосья Макаровна взялась за тросточку. — Завтра придёшь, Пётр Иванович? — Я кивнул. — Вот и ладно, стало быть, и завтра увидимся. Пойдём, Илюша.
   Они ушли. Я видел, как он осторожно, под руку, вёл её между могил, иногда пропуская вперёд, поддерживая, часто наклонялся и что-то говорил. Было видно, что идут два человека, очень любящих друг друга, и было радостно за них и почему-то немножко грустно, потому что времени для этой любви оставалось всё меньше.
После её ухода, сидя уже у родных могил, размышлял я над тем, как иной раз судьба может распорядиться человеком. Разве могла Федосья Макаровна подумать, что её любимица Дуняша может однажды встать на её пути. Что это было? Чья это ошибка и чья вина? Навряд ли я, услышав рассказанное, смогу найти ответ на этот вопрос. Может быть, завтрашняя встреча что-нибудь прояснит.
   Утром я пошёл на кладбище раньше, чтобы дождаться и встретить Федосью Макаровну, но, оказалось, опоздал: она уже была там. Стоя на коленях перед могилами, она молилась, молилась негромко, часто отдавая земные поклоны, и настолько была тиха и душевна молитва её, что я, не решаясь прервать, далеко обошёл и прошёл к родным могилам.
Я согласно кивнул:
— Верно. А это ведь и хорошо, что не помешали, — и замолчал.
Молчала и она. Потом стряхнула с юбки что-то невидимое, палочкой поскребла землю у себя перед ногами вправо- влево, вправо-влево и, не поднимая головы, спросила:
— На тот год приедешь?
— Конечно, если жив-здоров буду. Я же последние годы, как в свою область приехал, каждый год тут бываю.
— Ну-ну, видела.
— Я всегда в пятницу приезжаю, у дяди Пантелея останавливаюсь. Утром в субботу сюда, на другой день, в Троицу, тоже, а в понедельник домой, — спешил объяснить я свои приезды.
— Видела, видела, — повторила она. Снова помолчала, как бы подумала, говорить или нет, а потом подняла голову, посмотрела на меня внимательно так и не спеша, но твёрдо, как уже продуманное, произнесла:
— Вот, Петя, как на будущий год приедешь, будешь проходить мимо наших могил к своим, посиди на этой лавочке. Я увижу и услышу. Моя- то могилка вот тут будет, с Захаром рядом.
— Да ты что, Федосья Макаровна? Да в твои ли годы умирать? Посмотри-ка, сколько по деревне старух по восьмому да по девятому десятку живут.
— Знаю, перебила она, — и по десятому живут. Но и другое знаю: к той Троице я уберусь, хватит грешной душе по земле ходить.
   Я было начал снова её успокаивать, расспрашивать, что болит, утверждать, что сейчас любую болезнь лечат, но она перебила ещё решительнее:
— Не надо, Петя. Словами попусту греметь не надо. Ты ведь не балабон, умный ты, потому и разговорилась с тобой. Обо всём этом только я да Захар знали, а я вот сейчас тебе рассказала. Как исповедалась. Я тоже словами не сорю и что последний год жить буду — тоже знаю, это не выдумка старушья. А болеть… Душа у меня болит, Петенька. Уж так болит!.. И столь давно!.. А от этого у наших врачей лекарства нету. Вот оно, лекарство моё, — показала палочкой на пустое оставленное около могил место. — Я слёзы свои уж сколько лет глотаю и переглотать не могу… И хоть уважаю тебя, и рассказала тебе всё, единственному человеку во всём свете, а ты слова напрасно не трать, не успокаивай… Не успокоить… А в том, что рассказала, не каюсь. Что-то тяжело, через край тяжело мне этот раз тут было, вчера особенно. Захарушку во сне видела и Дуняшу. На покос они собираются с ребятишками моими, которые постарше. И меня зовут… Уж так зову-у-ут!..
   И опять замолчала, не то припоминая сон, не то что-то иное. Не находил слов и я.
А народу на кладбище всё прибывало. И видно было между кустов и деревьев, кто, где и чем занимался. Трое женщин, не старых ещё, в темной одежде и чёрных платках стояли неподалеку от нас против двух могил и истово молились. Это были, видимо, дочери у могил родителей своих. Одна читала по тетради, читала напевно, по-церковному, а не так, как обычно книгу читают, и голос её доносился до нас явственно чётко.
— Упокой, Господи, души усопших раб твоих и всели их, иде же присещает свет лица твоего и во святых своих селениях…
   Две других вторили ей, все согласно крестились и клали глубокие поясные поклоны. И видно было, насколько от души был совершаемый ими ритуал молитвы по усопшим, ибо творя её, они не видели и не слышали ничего вокруг, и ничто не отвлекало их. И мысли их, и взор их был обращён к Богу, к молитве, и от всего этого веяло какой-то торжественностью. Наверное, так и должно проходить настоящее моление, подумалось мне. Жаль, редко увидишь это сейчас на наших кладбищах.
   У других могил стояли или сидели на земле или вокруг поставленных навсегда столиков. Предназначенные по обычаю для приношения милостыни по усопшим и сотворения у могил их небольшой трапезы — поминовения, превратились они в пиршественные столы, уставленные батареями разнокалиберных бутылок и заваленные различной снедью. Ясно было, что не поминовение усопших было главным в этих кучках-компаниях и даже не возможность встретиться друг с другом ещё раз, а ведь съезжались за сотни километров и всего один раз в году. Главное было вот в этих бутылках, а родительская суббота, поминовение — только повод для выпивки, на которую на сей раз не мог обидеться ни один из супругов. Поминали — вот и выпил. Особенно в одной компании, где собралось человек двадцать, в основном молодые, шёл уже излишне громкий разговор, кто-то раскатисто смеялся. Казалось, люди выехали куда-то на природу, на отдых, на пикник в очередной выходной и вот отдыхают тут душой и телом от трудов своих. Казалось, ещё немного — взвизгнет гармонь и раздастся озорная песня. И это было настолько неуместно, дико здесь, на кладбище, что оскорбляло, обижало до слёз. И я уже готов был идти к ним, говорить, кричать во весь голос:
— Люди, вы где находитесь? Что вы делаете? — и не шёл: знал — бесполезно. Нравственность, духовное начало в таких случаях отсутствует, не воспринимается совсем. Не докричаться, не достучаться до души их в это время, на бутылку променяны все самые лучшие человеческие качества. На мои увещевания в лучшем случае я мог услышать:
— Иди-ка ты, дядя, знаешь куда…
За большим сиреневым кустом какая-то женщина плакала навзрыд, перемежая свой плач со словами причёта, из которых, наверное, и Некрасов складывал Дарьюшкино причитание:
                                                                            Что ж мало гулял ты по свету?
                                                                            На что нас покинул, родной?
                                                                            Одумал ты думушку эту,
                                                                            Одумал с сырою землёй.
                                                                            Одумал, а нам оставаться
                                                                            Велел во миру, сиротам.
                                                                            Не свежей водой умываться —
                                                                            Слезами горючими нам.
                                                                            Старуха умрёт со кручины,
                                                                            Не жить и отцу твоему.
                                                                            Берёза в лесу без вершины —
                                                                            Хозяйка без мужа в дому.
   А к нашим могилам никто не подходил, не мешал нам. Дети и внуки Захара были ещё вчера до моего прихода, а те, кто проходил мимо, молча кланялись и шли дальше.
   Долго длилось молчание. О чём думала она — не знаю. Наверное, всё- таки о прожитом и о пережитом: о будущем в этом возрасте и в этом случае, безусловно, не думается. Да и какое будущее? Впереди оставалась, как говорится, покойная или спокойная старость. А разве могла она быть спокойной у этой придавленной тяжкой ношей собственной вины старушки? Конечно, в семейном смысле у неё было всё в порядке: дети устроены, у всех свои семьи, в семьях порядок — волноваться не о ком и не о чём. Сама она у младшего, накормлена и ухожена, обмыта и обстирана, и любима всеми. Казалось бы, живи да радуйся. Но мысль о вине своей перед сестрой и мужем, об убийственной силе неосторожного слова давит ежедневно, ежечасно многие годы, а потому и угнетённое состояние души, которое изматывает человека куда как сильнее всякой самой непосильной работы. Там устаёт тело — тут душа.
   А я сидел и думал о том, какие перипетии иной раз заворачивает жизнь. Есть ли действительно вина её во всём этом, или всё это стечение обстоятельств? Бог ей судья, а не я.
По ту сторону изгороди вновь показалась голубая машина. Федосья Макаровна очнулась от дум.
— Приехали. Это Илюша за мной, — подумала и тихонько:
— Вот о чём, Пётр Иванович, попрошу я тебя. Знаю, пишешь ты. Сама не одну твою книжку прочитала. Хорошо пишешь, душевно. Дай тебе Бог здоровья. А обо мне да обо всём этом не рассказывай никому. Не боюсь я людской молвы, не из-за этого прошу, а не хочу, чтоб имя Дуняши да Захара чужие языки трепали. Одни поймут да посочувствуют, а другие ведь только с насмешкой да со злорадством говорить будут. Выполни, батюшка, просьбу мою.
   Она отошла шага на три, повернулась и поклонилась мне глубоким поклоном.
— Храни тебя Господь.
Я ответил таким же поклоном. Она шла между могил, тяжело опираясь на палку, маленькая, сухонькая, и я смотрел вслед и видел первую певунью и плясунью с огромной русой косой вдоль спины, сестру её, Дуняшу.
Илья Захарович уже спешил навстречу, взял её под руку и, поддерживая, медленно повёл к машине, что-то говорил при этом, а она согласно кивала головой.
… На следующий год я снова был у родных могил. Ехал сюда в тайной надежде увидеть снова Федосью Макаровну, посидеть с ней на лавочке, поговорить негромко и не спеша, порадоваться друг другу.
Но на лавочке никого не было. А по другую сторону Захаровой могилы появилась свежая, появилась, видимо, совсем недавно. Ничуть не выцвели цветы на венках, сплошь устилавших могилу. У высокого сделанного на долгие годы деревянного креста стояли в горшочках живые, а на перекладинках лежало погребальное приношение: пряники, конфеты, что-то из домашней снеди.
— Вот и закончились твои земные страдания, Федосья Макаровна. Прими, Господи, душу ее грешную и прости ей прегрешения ея, вольные и невольные.
   Трижды поклонившись, присел я на лавочку, так и не дойдя пока до родных могил, и посидел, вспоминая прошлогоднюю встречу. Как могла она знать, что умрёт в этом году? Видимо, предчувствовала, видимо, не могла нести дольше непосильную ношу свою.
   Много лет прошло с той встречи, и все эти годы я свято выполнял её просьбу: ни словом ни с кем не обмолвился об этой трагедии. Но сейчас, когда и мои годы склонились к закату, когда знавших Захара и Федосью осталось совсем немного, когда наросло новое молодое поколение, решил рассказать об этом. Быть может, история эта убережёт кого-нибудь от неосторожного шага, от недоброго слова, которое порой ранит, а то и убивает куда как сильнее ножа и пули и из-за которого нередко рушатся семьи, судьбы, а то и жизни людские. Вот только ради этой цели нарушил я её последний наказ.
   Прости меня за это, Федосья Макаровна. Не осудите и вы, люди.
                                                                                                                                                                                             Н. Печерских.